Номер 52 (745), 31.12.2004
ЭДГАР ЭЛЬЯШЕВ
На малознакомый город опустилась черно-лиловая ночь. Притихли автомобили. Маслянисто, пустынно блестела брусчатка под фонарями, в конусах их мертвенного света висела мокрая дрянь. За витринами громоздились пирамиды пластмассовых яблок, манекены, сочлененные из протезов, зябли в летних костюмах и легких платьицах, на них холодно было смотреть. Я их жалел, а еще больше себя, неприкаянного в этом чужом мегаполисе. С шести вечера и до утра я был приговорен к пребыванию в одиночестве, без верной женщины, без пропахшего домом тепла. И совсем не хотелось идти в прогорклый номер гостиницы горкоммунхоза, где, кроме неистребимых медвежат с популярной репродукции, пожелтевшего графина со стоялой затхлой водой да агонизирующего телевизора, ничего путного меня не ждало. И я шагал дальше и дальше. Уже пошла окраина, по настоящему белая от снега, и не было ни прохожих, ни кошек, ни собак. Изредка вдалеке взвывали трамваи, и тогда лиловую тьму раздирали синие сполохи электрических разрядов. А кругом, из глубин дворов, сквозь решетки заборов, в щелях штор всюду светились чужие окна, и за ними творилась чужая жизнь. И в этой снежной городской пустыне мне вдруг захотелось заглянуть в любое окно.
Помню, то была улица Ярославская, довольно странное название для исконного юга. Если иметь в виду город на Волге, а не киевского князя. Двухэтажный угрюмый дом, скошенный угол, под ним ход в типично захолустную фотографию, коих в том городе множество, равно как парикмахерских и часовых мастерских. За стеклом коробились выгоревшие снимки атлетов, (каждый усеян жетонами одержанных побед), нежных, как голубки, молодоженов (полагаю, многие давно уж развелись), местных красавиц и школьниц в кружевных пелеринках и, конечно, с десяток юных дарований-скрипачей (ау! где вы теперь!) В общем, вот такой групповой портрет в интерьере.
Нижний этаж дома на Ярославской был наполовину врыт в землю. Я сверху видел кусочек крашеного пола, тусклый узор обоев, половину просиженного дивана и часть стола. На столе шахматная доска, фигуры в игре. Один партнер лысый, другой жгучий брюнет. Оба без пиджаков, рубашки расстегнуты, у лысого мохнатая, с проседью, грудь. Рядом с доской початая четвертинка, селедочница, почему-то с морковкой. Жгучий курит и выпускает дым тонкой струей. Иногда они подымают головы и, судя по всему, препираются.
А снег все сильней, уже лежит на плечах эполетами, и следы мои уже не чернеют. И где-то трясет цепью собака и завывает поздний трамвай. А я навис над подвалом как Хромой бес из когда-то популярного романа Анри Рене Лесажа.
Эти двое беззвучно переставляют фигуры. А что, мужики, я бы вмешался. Может, помог бы, как у нас водится, слабому. Но между нами двойной барьер стекол. Половинки штор чуть разошлись, и в щель видно, что окна давно не мыты и по стеклу пальцем писали выразительные междометия. И вообще неизвестно, зачем мне вмешиваться в чужую игру.
После каждого хода они наливали себе в стаканы, но не из четвертинки, а доставали из под стола трехлитровую бутыль. И откусывали от морковки. Все это выглядело совсем невыразительно, хуже, чем в немом кино. Ни мимики, ни жестов, ни титров.
Дела у лысого на доске шли неважно. Плешь его золотилась, как луковица. Он ее вытирал рукавом рубашки. Очевидно, в комнату кто-то вошел, оба оторвались от шахмат и уставились туда, где должны быть двери. Брюнет шевелил губами, особенно верхней. Потом из глубины возникла некрашеная табуретка, из тех, что держат в ванных и в кухнях коммунальных квартир. На краешек табуретки присела женщина в меховой рыжей шубке, потемневшей от растаявшего снега. Женщина расстегнулась и откинула на спину платок, пух свалялся от влаги. В прядях ее волос дрожали застрявшие капли. Она щелкала замком сумочки туда и обратно, туда и обратно. Губы ее насмешливо шевелились. Брюнет налил ей, она залпом выпила и откусила от морковки.
Тем временем побоище заканчивалось. Настырный брюнет загнал белого монарха в угол и теперь методически его доколачивал. Я не Каспаров, не Карпов и вообще не Чигорин, но и мне было ясно, что еще один-два хода и сейчас будет капут. И тогда женщина протянула руку и забрала черного ферзя брюнета. Вот так взяла фигуру двумя пальцами за корону и кинула в распахнутую сумочку. И защелкнула на замок. Сама такая шахматная королева. Прямо Мария Тюдор.
Брюнет торопливо зашевелил губой, будто спешил сжевать что-то невкусное. Женщина молчала, и лицо ее не выражало ровным счетом ничего. Мужчины налили и выпили еще по одной, потом брюнет встал, исчез весь, кроме ног, с моих глаз. Постепенно вышли и ноги. Где-то глухо хлопнула дверь, в окне дрогнули стекла. Женщина скинула шубку, по-моему, прямо на пол, отошла от стола и почти тотчас погас свет, и я поплелся в гостиницу к осточертевшим медведям. В умывальнике мистическим тенором пел кран, в коридоре стонали и скрипели половицы. В номере слева пили и плакали. Справа стояла такая тишина, будто там только что совершилось злодейство.
Я распаковал чемодан, достал бутылку и сполоснул коньяком стакан, в котором вчера, быть может, плавали чужие зубы.
Я выпил за женщину в рыжей шубке, за полоненную королеву, за лысого и даже за жгучего брюнета выпил я, за все, что было в том чужом окне, а потом за весь незнакомый город.
Коньяк был хорош. Ночь постукивала мне в окно большой белой лапой, и в бутылке плескалось солнце. Наутро, как в праздник, все было вокруг бело, морозно и чисто.
* * *
Лет через пять я снова попал в тот город. Стояла пыльная жара. На Ярославской меж булыжников пробивалась жухлая трава. За витриной фотоателье коробились все те же снимки перезрелых девиц и курчавых скрипачей. Во дворе гомонила ребятня, на венских стульях, вынесенных из недр квартир, восседали грузные женщины.
То окно слепо чернело, и рама была закрыта наглухо. Конечно, был еще не вечер.
А может, там жили другие люди.
Рис. А. КОСТРОМЕНКО.